lucas_v_leyden (lucas_v_leyden) wrote,
lucas_v_leyden
lucas_v_leyden

  • Music:

ЛЕТЕЙСКАЯ БИБЛИОТЕКА - 64 (биография - начало)

      Жарким летом 1923 года в ялтинском курзале состоялся литературный вечер, устроенный местным книгопродавцем и журналистом Донским. Первым номером выступал Томас Георгиевич Рагинский-Корейво – бывший студиец Гумилева, участник «Звучащей раковины», губернский статистик, бродячий чудак, осевший здесь в прошлом году и обогативший местный лексикон глаголом «томаснуть» - сделать что-нибудь бессмысленное, но бесшабашное. Вторым читал стремительно входящий в известность прозаик Всеволод Иванов. Третьей же на сцену поднимается (здесь мы немного меняем угол зрения, так что становится виден мемуарист – на тот момент юный преподаватель харьковского рабфака, чувствительно ревнующий Иванова к той, что стоит на эстраде) – итак: «московская поэтесса Елизавета С....»:

      «Приземистая, не в меру располневшая, черная от загара поэтесса, затянутая в темное платье, с яркими бусами и браслетом, похожим на кандальное кольцо, преподнесла залу рифмы о «Пьяном вине» и о своей дурной привычке: «Я курю чужие папиросы». Зал ей посочувствовал»

      Фамилия ее не названа, но в Москве 20-х годов любой, интересующийся литературой, подхватил бы цитату: «Я курю чужие папиросы / И в делах не смыслю ни аза / У меня растрепанные косы, / Черные цыганские глаза», так что умолчание никого бы не обмануло: заглавное «С» скрывало нашу сегодняшнюю героиню, Елизавету Яковлевну Стырскую (1898 – 1947).

      Ее настоящая фамилия – Фурман, она родилась в местечке Рожище Луцкого уезда Волынской губернии; псевдоним, под которым она сделается известной, образован от названия местной речки Стырь (Стыр). Ее мать четверть века спустя в Берлинской больнице сквозь инсультное марево вдруг заговорит стихами: «Ну, ну... вот тебе и война и революция, и Кейла Фурман умирает в Пруссии» (так мы узнаем ее имя); тень отца маячит на заднем фоне семейной саги – кажется, он погиб во вторую мировую. Есть несколько сестер и братьев: Григорий, Татьяна, возможно, кто-то еще. К шестнадцати годам главное знакомство ее жизни уже произошло: с 1914 года она состоит в нежной и деятельной переписке со своим будущим мужем, Эммануилом Германом, более известным нам под именем Эмиля Кроткого.
      Его личность заслуживает более подробного рассказа, чем тот, что, подчиняясь диктату жанра, я могу вместить здесь; так что ограничимся внешним положением дел – он живет в Одессе, где едва ли не ежедневно печатает рифмованные фельетоны в местных «Новостях» (в этом отношении работоспособностью обладал изумительной, мгновенно импровизируя текст нужного размера на самую невдохновляющую тему). Обстоятельства их встречи со Стырской нам неизвестны, но первые из сохранившихся писем уже содержат планы будущего брака – и выразительное описание окружающей жизни:

      «На мое горе дочь одного местного част<ного> поверен<ного> киевская курсистка крестилась и вышла замуж за Православного (юриста – помещика и т.д.). Местечко кипело. На улице стояли кружки, а бедные родители ее не показываются на улице... Такого мракобесия я еще не встречала... Прямо жутко... А виноваты только сионисты. Они так бесстыдно грязнят ее имя, так мечут гром и молнии по каждому адресу, что прямо задыхаешься!.. Вчера вышла замуж одна моя старая подруга, конечно, за сиониста; сама она говорит только по древнееврейски, словом, короче говоря, свадьба была в Рожице, и это была не свадьба – а демонстрация. В городе творилась какая-то безумная суматоха. Будь это в большом городе – полиция бы всех безусловно арестовала, но это Рожице – где по дикости и глупости все можно!»

      И – две недели спустя –

      «Жители (читай – сионистская молодежь) мне бы охотно поставили памятник на Рожском клабище, избавившись «от язвы на теле еврейской нации», и родные (не родители!) с радостью подписались бы под этим, так как в их глазах я не краше!»

      В следующие пять лет мы не имеем о ней никаких известий – дальнейшая переписка с Кротким не сохранилась (следующее письмо датировано 24-м годом), а иных документов этого времени может быть и не было; подстраховавшись сослагательным наклонением, можно попробовать извлечь гипотетический жизненный субстрат из набросков ее незавершенной прозы. Так, в романе «Пощечина» показана насыщенная событиями жизнь гимназистки выпускного класса из еврейского местечка; ее вожделеет учитель физики (за что получает вынесенную в заглавие), в город приходят красные и устраивают в гимназисткином доме штаб; по обочинам сюжета гарцуют затянутые в кожу всадники, а у крыльца спешивается большевистская командирша княгиня Варвара Владимировна Оболенская… «И грустней все девичье лицо / За столом раввинов и купцов», - ради коды пришлось позаимствовать строку из ее недописанного стихотворения.
      Около 1918 года она уезжает из родного дома; пунктирный маршрут восстанавливается при помощи маргиналий на черновиках: 10 марта 1918 года – Киев, 20 апреля 1918 – Харьков, 22 апреля 1919 – Харьков; еще год – и затейливые почеркушки девичьих грез слагаются в макет обложки несостоявшегося издания: Елизавета Стырская. Стихи. Светящийся Фосфорический круг. Харьков, 23 января 1920 г.
      Не исключено, кстати (и даже вполне вероятно), что она покинула Рожище еще в середине 1910-х и все это время сопровождала Кроткого в его литературно-географических эволюциях: он в 1917 году из Одессы по приглашению Горького переехал в Петроград, где недолго, но энергично сотрудничал с «Летописью», «Сатириконом», «Новой жизнью», «Свободным журналом». В последнем из них в 1917 году было напечатано несколько стихотворений Стырской – но где при этом находилась она сама, установить не удалось; по крайней мере, в столичной литературной хронике нет никаких ее следов. (Точности ради добавлю, что уже в конце 1920-х она походя вспоминает совместные с Кротким петербургские эпизоды). В 1918 – 1920 Кроткий возвращается на юг России, в Харьков, где пишет тексты к плакатам УкРоста… К этому моменту относится хорошо известный эпизод с харьковским выступлением Есенина (которому в нашей истории литературы назначено заливать рассеянным светом изученности все, к чему он прикоснется). Наша героиня вспоминала об этом так:
      «<…> я загорелась идеей организовать вечер имажинистов. Почему я? До этого я никогда не занималась концертами, а писала стихи. “Уговори руководителя УкРоста — прошептал мне на ухо Есенин, — чтобы он бесплатно предоставил нам зал клуба УкРоста и рекламу”. Я пыталась его переубедить. Мой муж, поэт Эммануил Герман, руководил тогда литературным отделом УкРоста и был знаком с руководителем УкРоста, журналистом Эрде. Когда я появилась в его кабинете и горячо и сбивчиво изложила свою проблему и “культурную необходимость” такого концерта, он удивился.
      — А контрреволюции не будет? Это отчаянные парни...
      — Нет, нет!
      Так я получила записку к руководителю клуба УкРоста. Но печатать рекламки он отказался. Тогда решили написать рекламки и плакаты от руки. Для этого привлекли художников УкРоста. На огромных щитах были изготовлены белые плакаты, гигантскими буквами оповещавшие город о приезде вождей имажинизма и о том, что они будут тогда-то и тогда-то выступать в клубном зале УкРоста.
      Продавали билеты. Я была также и кассиршей. На плакатах было написано, что я буду читать стихи, что я являюсь “устроительницей и ответственной руководительницей” концерта! Я? Все равно. До этого дня я ничего не слышала об “имажинизме”. Я писала эротические стихи. Но если бы мне тогда за “имажинизм” грозила ссылка в Сибирь, все равно не сказала бы “нет”. Мы были очень молоды» (отсюда; Стырская ошибочно относит чтение к 1919 году – на самом деле, он состоялось в конце апреля 1920-го).
      В конце лета 1920-го года Кроткий и Стырская покидают Харьков: сохранилась коротенькая записочка его к ней, из которой следует, что они порознь едут на Кавказ; в следующем году они поселяются в Москве. Литературные их знакомства по преимуществу находятся внутри есенинской орбиты; царящие там надрывные нравы поневоле налагают отпечаток на тональность ретроспективных портретов: «Лика, Елизавета... Она была известной московской поэтессой. Этакий шар на цыпочках. Нет ни талии, ни шеи. Поворачивалась всем телом. Стихи не слабые, но и не сильные»; «Росточка они оба <Кроткий и Стырская> были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он — в чем душа держится, а она — толстенькая»; «черноволосая, круглолицая, маленькая» ; «у Стырской, рыхлой, полной женщины, поднялась икота»… и только Серпинская, в других случаях не блещущая добродушием, отнеслась к нашей героине сравнительно нейтрально – ей припомнился только «хрипловатый мужской бас а-ля Варя Панина, воспевающий неистовую страсть «под английской строгой блузой», Елизаветы Стырской».
      Сам же Есенин, кажется, был к ним настроен более чем благожелательно (невзирая на то, что, по слухам, бывал жертвой их громоздкого розыгрыша) - передавал приветы, дарил книги (сохранилась одна – с обобщающим инскриптом «Милым Мишкам»), приглашал на вечеринки.
      Другое знакомство среди селебрити – Всеволод Иванов. Отношения между ним и Стырской были, похоже, самые романтические – что следует из сохранившихся фрагментов взаимной переписки (он: «Ты, Будда, Ли – сидишь в Москве и не хочешь знать меня. Приезжай ко мне, в Петербург. Москва – клоповник, разве в нем можно жить?»; она: «Всеволод, враг мой упорный и жестокий, я когда-то поклялась, что Вы никогда больше не увидите ни меня, ни моего почерка») и из факта совместной поездки в Крым в 1923 году. С другой стороны, находясь в этой самой поездке, Иванов комично жалуется Кроткому: «Жена твоя мучит меня – сначала она плохо ехала, затем – плохо загорела, а теперь – плох ты с твоим молчанием и почтой Р.С.Ф.С.Р.», - и сама жена делает маленькую приписку: «У меня ожог от солнца. Больно. Целую. Л.». Кроткий, с лихвой оправдывая свой псевдоним, высылает им в Ялту скромное вспомоществование («Деньги – 5 + 7 (тебе и Всеволоду) перевел. Вы их, конечно, получили»); харьковский профессор, с отчета которого я начал свое правдивое повествование, присматривает за ними, - и не он один – маленький сын живущего в Ялте романиста Жданова мотает происходящее на ус, чтобы полвека спустя сообщить жаждущему подробностей профессору Петряеву в Вятку: «Стырская жила у нас на квартире в Ялте месяца полтора-два в 1923 или 1924 году. Всеволод Иванов посещал ее постоянно». 25 июня на сцене появляется новое действующее лицо – днем позже Иванов пишет Кроткому: «Сегодня – ночью – родилась у меня дочка. Называю Дельфиной – такая же круглая и толстая. Жду вестей от Мариенгофа. Целую. Всеволод»; наша героиня на той же открытке присовокупляет: «Милка, я тоже рожу дельфина! Иду сейчас в банк получить твои деньги. Спасибо! Ты хороший. Я тоже хорошая»; друзья завистливо радуются: «Всеволод Иванов. - В Ялте. Родилась у него дочь. Он колебался, как её назвать: Скумбрия, Кефаль или Дельфин. Выбрал последнее: Дельфина. Крёстный у него Рагинский <т.е. Рагинский-Корейво>!! (На коленях адмирал). Крёстная - Стырская...» Наконец, Кроткий, не выдержав, едет в Ялту, чтобы присоединиться к компании – «Небольшого роста, сухощавый, до застенчивости скромный, Эммануил Яковлевич быстро стал нашим общим любимцем» - и веселье сходит на нет.
      К этому времени литературное имя Стырской окружено уже легким флером пряного скандала – в мае 1922 года вышла ее единственная книга стихотворений «Мутное вино» - и произвела маленький фурор. Сама Е. Я. явно провоцировала общественное порицание, выбирая из своего достаточно внушительного на тот момент творческого наследия стихи, посвященные исключительно плотской любви. Более того, чтобы сильнее раздразнить воображаемых пуритан (не очень-то распространенных в советской России образца 1922 года) она дополнительно редактирует тексты, усиливая гривуазный элемент – так, из стихотворения «Кто может песней передать…» отбрасывается финальный катрен («Как, суеты и сказки полный, / Поэт становится далек / Всему, почуя песни волны, / Качаясь в свете черных строк»), так что второй план исчезает и остается сплошная изнеженность нравов. И надо сказать, что цели своей в области раздражения пленной мысли критиков Стырская добилась с лихвой – рецензии посыпались почти мгновенно:

      Раз: «Возрождение спекулятивной стихии не могло не сопровождаться восстанием из мертвых соответствующей (нэпману на потребу) литературы – бульварной. <...> Вышла на свет божий и «хитрая растрепанная муза» Стырской, чтобы отнять часть эротических «лавров» у Хабиас и Ко. <...>
      А революция? Ну, что Стырской-Гекубе до того, «что где-то революция в стране», ежели «поцелуй, в особенности первый, проходит острой дрожью по спине» (стр. 14). В самом деле: миру ли не быть, или Стырским «мутное вино» не пить. Ну, конечно, миру не быть!
      «Читатели» (с «Трубы» и из кабака «Не рыдай») ведь думают точно так же: «лимоны» были бы, ведь – я от них жирею» (перефразирую Крыловскую свинью...»)
      И вся эта эротически-бульварная цыганщина написана звонкими, подчас прямо-таки образными стихами... Но улица указала «идейную» и «поэтическую» дорогу Стырским и Хабиасам» (Я. Б. из журнала «Авангард» - Браун или Бердников?).

      Два: «Е. Стырская и А. Тиняков. Достойные и дополняющие друг друга соседи. Вообще говоря, порнографией называется тот род искусства, который направлен специально на возбуждение грязных побуждений... Эти авторы, вероятно, не думали заниматься специально таким возбуждением. Им этого и не нужно. Воображение их и инстинктивные конструкции сами по себе до того грязны, что им никакой преднамеренности не требуется. <...> Жаль, что эти книжонки выходят, пачкая наше время своей зловонной сукровицей» (Сергей Бобров)

      Три: «Эротичными» желают быть и стихи Елизаветы Стырской. Фронтиспис-виньетка, кстати, изображает голую женщину с закинутой ногой. Темы Е. Стырской таковы:       Как бедра страсть затягивает уже,
      Чтоб выдавить любовное тепло. ^       И почему у женщин ноздри
      Дрожат от близости мужчин.       Я да ты изломанной чертой
      Вычерчены страстью на постели.       В конце концов, и это все весьма скромно, и не это в мировой литературе называется эротикой. Впрочем, с психологической точки зрения стихи Е. Стырской кое-где любопытны» (Брюсов, при жизни не издано; между прочим, получил экземпляр книги непосредственно от автора, с инскриптом: «Валерию Яковлевичу Брюсову с искренним волнением дарю эту книжку. Елизавета Стырская. 21 июня 1922 г.»)

      Четыре: «Таково претенциозное заглавие книжечки стихов Елизаветы Стырской. А содержание? Однообразный эротический лепет, чрезвычайно упрощенная, альковная идиллия. И совершенно непонятно, почему Я. Браун <или все-таки Бердников? - ЛЛ> в «Авангарде» приплел сюда нэпмана. Нэпманы здесь ни при чем, еще менее уместно вызывать тени Чернышевского, Герцена и т.п. <...>
      Дело обстоит гораздо проще. Стырская, судя по ее стихам, взбалмошная, легкомысленная, веселая женщина, обладающая даром стихосложения.
      Пишет Стырская давно. Лет десять назад она четко нарисовала портрет одной оригинальной девушки. До сих пор помню это превосходное стихотворение. Но, сравнивая его со стихами, собранными в книжке «Мутное вино», приходится констатировать, что поэтесса не приобрела ни новых красок, ни новых образов, ни новых ритмов» (Э. Голлербах; все рассуждения про четко нарисованный десять лет назад портрет молодой девушки немыслимы – с кем он ее перепутал?)

      Пять: «Когда поэзия сделалась достоянием салонов, дамы бросили веками освященные занятия: вышивание и пр. и начали писать стихи. Тогда то и родилась дамская поэзия. Дамская поэзия это новый вид рукоделия. С грустью приходится книгу молодой поэтессы Елисаветы Стырской причислить к поэзии такого рода. Елисавета Стырская в одиннадцати стихотворениях своей первой книжки не сумела рассказать ни о чем другом, как о страсти, страсти и страсти... <...> Несмотря на то, что Елисавета Стырская в первой книге показала себя больше страстной женщиной, чем темпераментной поэтессой – я от души желаю ей расширить круг мироотношения и из тягучей трясины дамской поэзии выйти на простор поэзии женской. Это необходимо уж по одному тому, что Елисавета Стырская небезнадежна» (Б. Глубоковский)

      Здесь я прерву этот многоголосый хор, поскольку остальные известные отзывы так или иначе повторяют заявленные упреки; лишь ради выразительной детали процитирую письмо Всеволода Иванова к Стырской, повествующее об отзыве неизвестном (и не факт, что состоявшемся):

      «В первый день Рождества, он же первый день болезни, - пошел я во Всемирку, там вечер устраивали. Все петербургская литературная знать литературно говорила о литературе, - а серапионы скандалили насколько возможно. И вот плывет Сторицын.
      - Вам Стырская книжку прислала?
      - А рецензию написать?
      - И нет, просто подарок.
      Улыбнулся лысиной и сказал величественно:
      - Хорошо, она женщина мужественная.
      Впрочем книжку я ему еще не передал ибо больше его не видал».

      В 1924 году она надолго уезжает в Германию – очевидно, проведать родителей, которые тем временем туда перебрались; в отличие от следующей поездки (о коей ниже), эта почти не документирована – ее письма к мужу за это время пропали, а встречные – холодноваты и лаконичны. Из них следует, в частности, что на нее были возложены переговоры с Гржебиным о выпуске книги лирических стихотворений Кроткого; эта история ничем не увенчалась. Из Берлина она посылает в Россию несколько очерков, но безуспешно – часть их бракует ее собственный муж («Уж лучше просто писать впечатления путевые или что-нибудь более невинное чем критические статьи, к тому же курьезно апломбистые»), а часть – непосредственно редакции. В бумагах ее сохранились наброски статьи о немецкой специфической тоске:

      «Собакам скучно:
      - Лаять они давно разучились (это неприлично!) И, если они тихо рычат меж собою, под столиками кафэ, у ног своих хозяев, - то о чем?
      - Котлета на маргарине, а булочки так малы...
      И зачем люди, такие умные собаки, слушают оркестр?
      Это так неприятно».

      Движимая тем же чувством, она набрасывает послание в стихах:

      Мне скучно жить и скучно в прозу
      Дни пеленать, прости дитя.
      О если бы Москва, морозы,
      Козицкий, Шкловский – все опять!
      Anand играет по соседству...
      Жара, собаки, Иса, Zoo...
      Клянусь, я подожгу торгпредство –
      Всю эту армию скопцов и т.д.

      Среди лета вдруг возникает проект Кроткому присоединиться к ней – границы еще сравнительно открыты. Практичный Эмиль Яковлевич пытается вытребовать себе командировку, причем не от одной газеты, а от трех разом (эта славная предприимчивость будет потом высмеяна Ильфом и Петровым в «Золотом теленке», где он – Гаргантюа). Газеты вроде согласны, но требуют поскорее отправляться в путь, а выходит заминка с визой – немецкое посольство отказывается его впускать до возвращения Стырской, справедливо опасаясь, что они оба там останутся; тем временем, в Берлин едет Вера Инбер – и уставшие ждать «Известия» возлагают собкоровские функции на нее; потом отправляются Мариенгофы, которых запросто впускают парой (он в сердцах посылает им вслед письмо: «Толя и Нюра – свиньи. Не говори этого никому, но они безобразно поступили с ребенком и старухой. Старуха без гроша, на руках малютка. Бегаю в «Огонек» хлопотать об авансе для них. Обещали устроить. Да и сам он с Нюрой без гроша. Пишут старухе, что застряли и не имеют денег на обратный путь. Вот так казус! Просят старуху о деньгах. Не говори только никому об этом – Толя узнает – обидится. А ты то уж им завидовала, дурышка») и т.д. Наконец, последняя надежда пропадает - «Мне пояснили, что получено не приказание министерства, а отношение, передающее вопрос на усмотрение посольства и что последнее остается при своем прежнем решении – не визировать мне паспорта до твоего возвращения. Они злятся, что ты и твой поручитель их «надули»: ты пробыла в Берлине больше, чем полагалось согласно визе. Мои доводы, что виза твоя ими же теперь продлена, на них не подействовали». Осенью Стырская возвращается.
      Год спустя за границу едет уже сам Кроткий, но он, будучи трудоголиком, редко пишет кроме как за деньги – поэтому в нашем распоряжении изрядное количество приправленных идеологией прозаических травелогов (верный привычке, он окормляет ими одновременно «Труд» и «Вечернюю Москву») и совсем мало писем; лишь накануне приезда он считает нужным предупредить заждавшуюся жену:

      «Если во Францию не съезжу (повидимому – нет), то в ближайшее время буду дома. Меня ты не узнаешь. Забыл русский язык, говорю только по немецки, да и то на саксонском наречии, пью пиво и курю трубку или сигары. Словом, трепещи!»

      С этих пор ездят они преимущественно порознь, не прекращая с дороги обмениваться колкостями, подчас не слишком нежными: в 1926 году она одна уезжает в Батум, откуда немедленно, соскучившись, начинает слать письма и телеграммы; он педантично отвечает:

      «Я совершенно отказываюсь понимать ту почтово-телеграфную неразбериху, которую Ты обрушила на меня из Батума. Телеграммой от 17-го Ты подтверждаешь получение денег. В телеграмме от 20-го (интервал в 3 дня!) ты сообщаешь, что у тебя «ни копейки». Ты телеграфно жалуешься на мое молчание, а между тем не только не пишешь мне (открытка с пути не в счет), но до сих пор не сообщила своего батумского адреса

      Год спустя – примерно та же история, только на этот раз она отправляется в теплоходный круиз по Волге; впрочем, на этот раз он ознаменовывается принципиальным достижением:

      «По обычаю на всех пароходах выбирают самую красивую женщину и бросают за борт (пытаются!) – в жены Степану Разину. Когда я вышла на палубу утром – меня встретили аплодисментами. Оказывается, весь пароход голосовал за меня! Факт. Записано в книге парохода. А у меня была очень красивая конкурентка – блондинка. Я не на шутку испугалась к полному удовольствию капитана»

      Весной 1928 года она едет в Ленинград:

      «У всех здесь чудные, огромные квартиры и музейные обстановки. Впрочем здесь и люди – музейные...
      Какой-то анахронизм! – И все ругают Москву. Почему? Сами не знают.
      Зимний перекрасили, говорят, в первородный цвет – для точности. А мне не нравится. А какой Питер огромный, широкий и красивый!
<…>
      В воскресенье иду с Никитиным и Фединым на вечер Лит. Фонда в дом Искусств (наша Литературка). Танцуют там. Бал будет. Посмотрим»

      В конце года у Стырской намечается еще одна поездка в Германию. Мысль о совместном путешествии даже, кажется, не возникает – тем более, что граница становится все менее прозрачной: немцы по-прежнему ставят препоны на пути въезжающих, но и с советской стороны барьеры делаются строже. До этого момента перевести за границу любую сумму было делом достаточно простым; ныне же требуются сложные хлопоты и мотивировка, подкрепленная ходатайством посольства. Сам мотив путешествия – встреча с родственниками – пока действует, но, похоже, уже не без скрипа; как бы то ни было, наша героиня едет одна. В Берлине ее встречают приметы наступающей полицейской эпохи – местная администрация не разрешила ей жить в квартире родственников, поэтому она мечется между частным пансионом (дешево, но нужно платить наличными) и гостиницей при советском посольстве (дорого и плохо, но можно в долг). Ее немецкий круг общения мало отличается от московского:

      «Была у родичей. Хорошо очень живут, стервы. Мария Феодоровна в Сорренто у Горького, ее до сих пор нет, и мне это очень жаль. Она появится и я попытаюсь через нее что-нибудь и кого-нибудь повидать. Видала два раза Надю Штеренберг. Была у меня Вера Инбер с мужем. Познакомилась с Юрием Тыняновым (другом Виктора <Шкловского>). Тынянов помнит твои питерские фельетон и «растопленный полюс» и цитирует тебя при всех случаях жизни. Жаль, что он больной, он милый, воспитанный человек. Вышла здесь книга Мариенгофа – «Циники» в русском каком-то издательстве. Жуткая дрянь книга! Гимназическая беспомощность фабулы и жалкий язык. Описана жена Шершеневича, которая застрелилась. И подана, как дрянь... По-видимому, он иначе не умеет писать. В России эту книгу запретили. Надежды на перевод, но книга не имеет прессы. От них я получила записку с какой-то питерской дамой, им Сарра говорила, что я в Берлине. <…> Как здесь чудно, Миша, издают книги и журналы – потрясающе! Вообще, как прекрасно, умно, чисто и здорово люди здесь живут».

      В письмах об этом не говорится прямо, но похоже, что она планирует здесь остаться – в надежде на воссоединение с Кротким или без такового. При этом, по врожденной своей взбалмошной непрактичности, для добытия средств к существованию она сделала дальновидную инвестицию: купила в Москве лисью шубу с целью продать ее в Берлине. Забегая вперед, скажу, что из «лисьей эпопеи», как глумливо называл ее оставленный муж, мало что вышло – шуба вначале переместилась в ломбард, а после как-то исчезла с горизонта; возможно, там и осталась.
      Впрочем, неожиданно возникла перспектива сугубо литературного заработка:

      «Я пошла к <В.> Мюнценбергу (у меня ведь к нему было письмо) и попросила литературной работы. Он меня очень внимательно выслушал (у него издательство и газета) «di welt am abend» – и предложил мне печататься в газете. Он позвонил редактору, и тот приняв меня и выслушав в свою очередь, попросил рассказ. Все это было очень просто и спокойно до того момента, пока ему принесли перевод первого рассказа. Рассказ очень понравился, он попросил другой и наконец предложил мне писать роман для газеты.
      Я сказала, что у меня есть готовый, если ему интересно... И предложила «Изадору».
      Короче – они принял его, и с пятницы послезавтра – начинает печататься мой роман. Заплатил он мне за это 700 марок и еще немного набежит за рассказы и автобиографию. В общем около тысячи марок. Кроме того обещано, что после они мне книгу издадут. Я счастлива, что это в коммунистической газете и в комм. издательстве и получив вторую половину денег – поеду после рождества в Париж»

      (Здесь нотабене: роман «Изадора» представляет собой полубеллетристическое произведение, в основу которого положена история Есенина и Айседоры Дункан. Двенадцать лет назад эта публикация в немецкой газете была обнаружена, переведена (не полностью) и напечатана под названием «Неизвестные воспоминания о Есенине», после чего разошлась на цитаты в ученых трудах; несмотря на то, что часть сообщаемых там фактов верифицируема посторонними источниками, кажется, не следует забывать авторскую дефиницию жанра, взывающую к осмотрительности).
      В Берлине она пробудет больше полугода, переходя от невинного самодовольства (когда ей пророчат «европейскую славу романистки») к самому мрачному отчаянию: «Эх, Эмиль, более мрачной весны не запомню в моей жизни!...». После того, как последние главы «Изадоры» напечатаны, литературные заработки заканчиваются, а Кроткий, к которому она взывает о помощи, еле-еле, путем трехнедельных хлопот в вязких советских инстанциях, отправляет ей денежный перевод. Взаимная переписка полна упреков едва ли заслуженных; она:

      «Пантомима моего отъезда и нашей светской переписки – становится смешной. Мы все переигрываем. Ты – добродетельное начало, я – злое... Тебя жалеют, меня порицают... Все смешно и условно, как в театре. Ты – театра не любишь, я в него не хожу по бедности, и вообще театр удовольствие для прислуг. Мне на все театры наплевать. Я не играю, не играла и не собираюсь играть. Я кричу, как на операционном столе!.. Мне больно! Меня калечат незаслуженно! Диагноз – плохой: меня вовсе не за что резать! И ты плохой хирург! И манера этого письма также подла: мне бы надо выругаться, а не писать афоризмы. А не ругаюсь я также «по бедности» и из трусости: нужны деньги... боюсь тебя рассердить»

      Он:

      «Я взрослый человек и мне скучно от этой облаченной в бутафорию реальной еврейской нервозности»


о к о н ч а н и е и с т и х и - з д е с ь
Tags: Российская вивлиофика, Собеседник любителей российского слова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 7 comments